«Мысль изреченная» - сказовый и религиозный дискурс
В истории русской поэзии второй половины XX века прослеживается устойчивая преемственность традиций, при которой новые авторы наследуют опыт предшественников, трансформируя его в соответствии с требованиями времени и собственными эстетическими установками. Ярким примером такой литературной преемственности является соотношение поэтик Юрия Кузнецова (1941–2003) и Александра Яшина (1913–1968). Несмотря на разницу поколений у них нет различия в намерении в сказочных образах передать юному поколению опыт отцов, в масштабе творческой личности, их объединяет также обращение к сказовой манере, которая у каждого из поэтов приобретает особое художественное звучание.
Доплела узоры кружевница.
Посмотрела на ребячьи лица
И в сундук коклюшки уложила.
— Говорю вам, значит, это было!
А.Яшин «Северное сказание»
«Мысль изреченная» не ложь, а поэтическая истина. Этот образ истово верящей в свою легенду кружевницы, символизирует целостность, законченность действия – она доплела узор, и осознает, что это узор, рукоделие, всего лишь декоративно-прикладное искусство. Кружево — метафора связи времён и поколений: каждый узел — звено в цепи традиции, каждый узор – элемент сюжета. Доплетённый узор означает завершённость акта творения, но не завершение традиции: она передаётся дальше, уже автору, то есть Яшину. Бабка – народная мудрость, идущая от «Слова от полку Игореве». Завершение работы — сказке конец, но только сказке, не заботе о воспитании. Что такое добро, что такое зло. Ворошилов – это первопроходец, который продолжает традицию единения с природой, силы поэтического слова, способного выкорчевывать гнилые, мешающие деревья, строить мосты.
Одной из ключевых особенностей поэтики Кузнецова, идущей от Яшина, является использование традиционных сказочных формул, которые задают установку на переосмысление фольклорного сюжета. «Слово о полку Игореве» становится у Яшина сюжетом «Северного сказания» и вписано в будни великих строек. У Кузнецова зачины типа «Эту сказку счастливую слышал…» или «Иванушка во поле вышел…» сразу вводят читателя в пространство мифа, но привычные образы и мотивы подвергаются трансформации. Везде преобразование природы – Иванушка пустил электрический ток, Ворошилов строит дорогу, мосты.
Монах в рамках готики оборачивается тенью, страшным и умным достоевским духом, искушавшим поэта. Кузнецов, несомненно, опирается на эту поэтику - писать стихи-сказания, но для юношей постарше старухиных слушателей-детей. Его слушатели должны уметь различить кружева бога и плетения дьявола, облаченного монахом, должны понимать, почему он призывает поэта к молчанию:
Искусство — смрадный грех,
Вы все мертвы, как преисподня,
И ты мертвец — на вас на всех
Нет благовестия Господня.
В предверье Страшного Суда
На рафаэлевой картине —
Завеса бледного стыда,
А не сияние святыни.
Ю.Кузнецов «Поэт и монах»
Монах-дьявол хочет прекратить традицию плетения и передачи смыслов. «Монаху» важно, чтобы поэт замолчал и умер в своем слове, для этого он применяет риторику смерти. Кружево как метафора культурной памяти должно прекратиться, ведь «Мысль изреченная есть ложь». Каждый узел в кружеве, звено в цепи поколений, должно прерваться. У Яшина рассказчик уверен в своей миссии, у Кузнецова — сам поэт оказывается под подозрением, у него, как у юноши, возникают сомнения в собственном пути, кузнецовский слушатель – дитя эпохи переоценки ценностей, эпохи сомнений – тогда и стали забывать Яшина за его ленинско-ворошиловские образы (хотя, честно говоря, там ни Ворошилова, ни Ленина нет, есть лишь символы), за то, что сказ его прямолинеен и дерзок. Кузнецов показывает кризис этой модели: слово становится сомнительным, хранители истины враждуют между собой, а преемственность оказывается под угрозой. Но он явно дает понять, что нельзя в «самоотверженье» и хвастаться, как это делал монах:
Я умерщвляю плоть, и кровь,
И память, и воображенье.
Тогда получается, что «Мцыри» несет ту же смысловую нагрузку, плененный в монастыре забыл братьев, сестер, отца, он уже должен умертвить свою плоть, его хотят сделать монахом, он бежит, но встречается с тем, что у него внутри, внутренней агрессией в виде барсом, тот его ранит, но умирает. Гнева нет, есть смирение. Но какой ценой оно дается. Отказ от мечты, свободы. Все уйдет, уйдет род, но останутся иные исторические корни. И вот с этими внеэтническими корнями работали и Яшин, и Кузнецов.
Ныне в этом плане ведет поэтический дискурс Ольга Шилова, поэтесса посвящает свой первый поэтический сборник… монаху.
Если влюбиться – то только в монаха.
Только в монаха нельзя.
Вот бы и мне, как июльская птаха –
жить – замерев от Господнего страха –
в ласковой сини скользя…
Мошек ловить и чирикать на ветке...
но для чего Ты, Господь,
дал мне смирять в усмирительной клетке
неусмиримую плоть?
И здесь выстраивается дилемма та же, что у Кузнецова – можно ли говорить свободно, не будет ли это ересью. Её стихотворение развивает ту же дилемму свободы слова и смирения, что и у Кузнецова, но в лирико-исповедальном ключе. Первая строка задаёт парадоксальную установку: стремление к недозволенному («влюбиться в монаха»), но сразу же следует запрет («только в монаха нельзя»). Это создаёт внутренний конфликт между порывом и нормой. «Замерев от Господнего страха» — не ужас, а трепет перед высшей волей, который должен определять жизнь лирической героини, но получается совершенно иное, сам монашеский дискурс – смирение, выраженный метафорически усмирительной клеткой – ведет к самоограничению себя как поэта, усмирению и оглядке. Новый Абеляр и новая Элоиза возникли в реальном разломе миропорядка, новый надзор, на надзиратель Вифлеемская звезда, символ рождества и небесное тело:
но в Сочельник я постилась до звезды…
а теперь - за мной, как с вышки, как с поста
надзирает Вифлеемскаязвезда.
Как и в случае Ю.Кузнецова, здесь поэзия не теряет, а приобретает: отношения с монахом – лирический повод поговорить о себе, Рождестве и поэзии. Тут есть что и с чем сравнивать – у Юрия Кузнецова монах звал к мертвечине, у Ольги Шиловой мертвый мир противостоит по-гоголевски миру Церкви даже если речь идет о пыли:
В ней — в противовес мирской —
с злой вселенскою тоской
или мертвенно-музейной —
тонко-хладно-бумазейной
и архивно-вековой —
дух — молитвенно-живой!
И Ю.Кузнецов, и О.Шилова близки православной традиции, их собеседник-монах логически понятен, вписан в круг дискурса. Но советский дискурс Александра Яшина подразумевает разговор иного плана – если больше никто и никак, то тогда христианство:
Матерь Божья, не обессудь
По церквам я Тебя не славлю,
И теперь, взмолившись,
Ничуть
Не юродствую, не лукавлю.
Просто сил моих больше нет,
Всех потерь и бед не измерить,
Если меркнет на сердце свет,
Хоть во что-нибудь надо верить.
Ни покоя давно, ни сна,
Как в дыму живу, как в тумане...
Умирает моя жена,
Да и сам я на той же грани.
Разве больше других грешу?
Почему же за горем горе?
Не о ссуде Тебя прошу,
Не путевки жду в санаторий.
Дай мне выбиться из тупика,
Из распутья, из бездорожья...
Раз никто не помог пока,
Помоги хоть Ты, Матерь Божья.
Поначалу кажется, что у Яшина здесь нет спора с традицией, что в отличие от Шиловой и Кузнецова, здесь нет спора с Богом или церковью — есть прямая просьба о помощи. Герой обращается к Богу не из благочестия, а потому что «Раз никто не помог пока, / Помоги хоть Ты, Матерь Божья». Это просьба последнего шанса, а не молитвенное возношение.
Но это именно спор, спор с советским безбожием, в системе которого он работает, ведя к духовным основам окольным путем- через метафизику богатырства и избранности. Снисходительно-сакральное «хоть Ты» может показаться вызывающим, но читать это следует не в смысле пренебрежения, а в смысле человеческой простоты и прямоты. Если честно посмотреть на поэтику, то прямое обращение у него всегда к людям, вера в людей, а если эта вера иссякает, то и возникает символический образ Богородицы – запасной вариант. Поэт, для которого на камне важен след Ворошилова или гусеница танка, вдруг обращается к прообразу – той, что первоначально оставила след на камне. И все-таки это «хоть ты» говорит, что вера в людей и их доброту не иссякла, человеческие и танковые следы в душе сильнее. Так работает миф в поэзии, а без мифа она пуста.
Фраза Тютчева «Мысль изречённая есть ложь» («Silentium!») становится общим философским основанием для всех трёх авторов: Яшин её отвергает: его сказ — это гарантия истины – плетение кружев вещественно; вологодский узор уже сам по себе оправдание искусства. Кузнецов доводит до логического предела: если тебе говорят, что поэтическое лживо и лучше молчать, то перед тобой искуситель. Шилова показывает личный опыт этого кризиса: любовь монаху оборачивается страданием из‑за невозможности выразить её прямо, но становится словом и песней птицы.